У меня двое сыновей, обоим за двадцать. Я и представить себе не могу, как они сразу после окончания школы лежат в сыром окопе, не рискуя поднять голову под ураганным огнем. Потом поднимаются во весь рост и устремляются в атаку, а вокруг упорно ищут, в кого бы впиться, тяжелые шмели горячих пуль и осколков. Раз — и самому дорогому человечку, к чьему дыханию так внимательно прислушивался в первый день после выписки из роддома глубокой ночью, на чей пылающий жаром лоб опускал свою ладонь в надежде, что вот-вот температура начнет падать, нестерпимо больно. И что, может быть, в эту самую минуту он прощается со мной навсегда…
Я себе не могу этого даже представить. А в войну 17−18-летние мальчики так и оставались безвестными героями, не поднявшись после атаки на какой-то безымянной высотке. И их родители не имели возможности не только попрощаться с ними, но и узнать, где сын или дочь сложили головы.
Говорят, война заканчивается, когда похоронен последний солдат. Но сколько их еще, так и не преданных земле? Сколько слез уже выплакали их матери и жены, в тысячный раз обжигаясь о три страшных слова: «Пропал без вести»?
Рассказ Николая Иосифовича о воспоминаниях потряс меня до глубины души. Я, знающий войну в основном по книжкам и кинофильмам, оказался немного не готов к такому повороту событий, к такой правде жизни. Но не буду отнимать у вас время — приступлю к рассказу о войне.
…Николай Иосифович Яхницкий выглядит молодцевато не по возрасту. Гордая прямая осанка, чуть насмешливый зоркий взгляд из-за стекол элегантных очков, благородная седина, которая ему удивительно к лицу. А еще интеллигентность во всем: от жеста до манеры речи — хоть сейчас в кино снимай без всякого дубляжа. Про русского солдата победы, солдата-освободителя, который начал войну накануне знаменитой Курской дуги, а закончил ее в поверженном Берлине. И не скажешь, что Николай Иосифович давно разменял девятый десяток.
— А я и сам не верю, что выжил тогда, в этой кровавой мясорубке войны, — до сих пор удивляется Николай Иосифович. — Сколько на меня у смерти тогда было ловушек заготовлено — не счесть. Да прямо с первых дней моего пребывания на фронте. Ехали мы тогда в воинском эшелоне на фронт, и где-то под Орлом только проскочили маленькую станцию, отъехали буквально несколько сотен метров, как паровоз почему-то остановился, из лесу к нам подбежали какие-то офицеры и заорали, стараясь перекричать наши разговоры: «В лес! Живо! Немцы!»
Нам некогда было разбираться, что к чему: вещмешки в руку, и в лес! Пока бежали, увидели над собой сначала «раму», фашистский самолет-разведчик, а потом несколько звеньев гитлеровских бомбардировщиков. Они прошли буквально над головами и нацелились на станцию, куда подходил очередной эшелон. Вот здесь я и познакомился и с войной и со смертью: бомбы перепахали станцию в считанные минуты: высоко в небо взлетели и шпалы, и рельсы, и доски от вагонов, и наши боевые товарищи, которым так и не удалось покинуть теплушки.
Грохот, крики, густой черный дым, фрагменты человеческих тел — все смешалось в одну страшную, нереальную картину. И от нее многие из тех, кто успел спрятаться в лесу, кусали губы до крови, ненависть закипала так, что трудно стало дышать. А кто-то и вовсе сошел с ума: ведь задержись мы на станции хотя бы на пару минут, и все бы там навечно остались…
Да и потом, в пехоте, где я начинал войну младшим сержантом (в Средней Азии учился на офицера, но нас выпустили досрочно, предстояла битва под Курском и Орлом), смерть ходила за мной буквально по пятам. Бои были суровые, а мы, вечно измотанные постоянными ежедневными переходами на своих двоих (пехоту, передвигающуюся на машинах, я увидел уже после войны, в кино), упорно шли на запад, преодолевая в день по 30−35 километров.
Вечно чумазые: и от пыльных черноземных дорог на Орловщине, и от копоти, которая зависла чуть ли не до небосклона. Мы были черные и от потерь, когда твой боевой товарищ, с которым ты вчера из одного котелка хлебал, сегодня прострелен навылет очередью пулемета или изрешечен горячими осколками снарядов и мин.
Мы шли упорно, останавливаясь только затем, чтобы проложить себе дорогу сквозь гитлеровские окопы, часто схватываясь в рукопашную. И тогда фашистам мало не казалось — мы их ненавидели так, что в ход пускали все: гранаты, штыки, кулаки, мы их готовы были грызть зубами. И страха особого не было — мне-то к тому времени и 18 лет не исполнилось, это, может быть, солдаты, которые мне в отцы годились, как-то подспудно старались на рожон особо не лезть, у них жены и дети перед глазами стояли.
Хотя пуля не выбирала, клевала всех, кого ни попадя. Помню, с остатками батальона брали какую-то высотку, безымянную. Когда навалились на фрицев, нас было чуть больше 170 человек. А как начали выползать после боя, ходить уже сил не было, насчитали вместе с ранеными 27 бойцов и командиров. Остальные все остались лежать на высотке…
И вот стоим мы, прислонившись кто к дереву, кто к брустверу, а тут старшина откуда ни возьмись с термосами: «Хлопцы, я вам супчику горяченького, подставляй котелки! Сегодня повара постарались, мяса навалом!» И сидим мы, достав из-за голенищ ложки, и рубаем этот супчик, как-то механически, да только вкуса никакого не чувствуем, где мясо, где картошка. Мы все еще в этом бою, пытаемся привыкнуть к тому, что не подойдет уже больше никогда мой друг Ваня и не скажет: «Подвинься, Коля, и давай одной шинелькой укроемся, так теплее…»
Этот вечный холод, пробирающий до костей, сырые шинели, не просыхающие по трое-пятеро суток, ночевки под открытым небом в чистом поле, но чаще в овраге. Кто-то однажды не выдержал, спросил у взводного лейтенанта: «Фашисты все время в деревнях ночуют, в домах, в тепле и комфорте, а мы как бездомные собаки. Разве мы так не можем?» А взводный только плечами пожал: «Ну сам подумай, дурилка, где снаряду или бомбе тебя лучше искать? В деревне! В доме! А тут, поди в чистом поле сыщи! Фашист не дурак, зря снаряды тратить не будет! Лежи, пока жив…»