Был первый час ночи, когда мы все, наконец, добрались туда, где даже фонари не горели и было хоть глаз выколи. На перроне местная шпана о чем-то пьяно спорила. Над головой повисла жирная луна посреди вполне литературной украинской ночи с иссиня чернильным небом, припорошенным россыпью перемигивающихся звезд. И только Чумацкий шлях (Млечный путь) во всем его единичном великолепии посреди украинской ночи как-то спасал положение и придавал сил двигаться дальше. И сквозь усталость и желание спать вспоминалось:
Тиха украинская ночь.
Прозрачно небо. Звезды блещут.
Своей дремоты превозмочь
Не хочет воздух. Чуть трепещут
Сребристых тополей листы.
У меня ломило все тело — меня то ли продуло в поезде, то ли еще что, но я чувствовал себя совершенно разбитым, больным и через силу заставлял себя переставлять ноги позади убежавшей вперед компании.
Последним, я почти без сил ввалился в маленькую квартирку и, еще не видя ее из-за колышущихся спин, услышал знакомый, поскрипывающий, как давно не смазанная дверь, и в то же время по-украински звонкий голос.
Мы горячо обнялись, расчеломкались в обе щеки. Я горячее, чем обычно, прижал ее к сердцу и слегка похлопал по спине, сам не зная зачем. Потом, все еще придерживая за обе руки, пристально всмотрелся в родное лицо. Ну что же, для девяноста годов совсем неплохо. Вид вполне здоровый, «бадьорий», в уголках глаз лукавая усмешка, сквозь едва заметные слезы радости встречи.
— Ну, як ти, моя рiдна?
— Да нiчого. ГорОд вот посадила, хожу на нього кожен день.
Бабушку если что еще и держало на свете, так это был ее «горОд». Маленький кусочек давно выработавшей себя сухой земли, поросшей по краям «лободой» и «бадыллем». Каждый раз, когда я приезжал, у нас был обязательный ритуал: на следующее утро мы вместе шли на бабушкин огород, бабушка жаловалась то на дождь, который все залил, то на засуху, которая все высушила, мы говорили «за жизнь», вспоминали бабушкиных подруг и знакомых.
В тот вечер мы недолго пообщались — было уже поздно, да и я себя чувствовал совсем разбитым. С трудом я заставил себя помыться, выпил таблетку «от температуры» и без ужина провалился в беспокойный сон.
На следующий день я проснулся довольно поздно. Тело все еще болело, словно по нему прошлось стадо африканских слонов, но голова была ясна. Я осторожно приоткрыл глаза, пробежал взглядом по неровному, знакомому за долгие годы белому, как в операционной, потолку, вдохнул знакомый запах утренней деревенской свежести из приоткрытой на балкон двери, услышал знакомый шум подвод и скутеров. Где-то совсем рядом заголосил петух. Я потянулся и на мгновение снова закрыл глаза, чтобы проникнуться моментом, без спешки осмыслить, прочувствовать его, не торопиться куда-то бежать…
В который раз я здесь? В тридцатый? Пятидесятый? Может, сотый? Все та же скрипучая балконная дверь под в тысячу слоев покрашенными деревянными половицами; знакомый с детства, едва уловимый запах нафталина от старых, почти старинных, перин и огромных подушек на настоящем пуху, которые уже неизвестны в современных городах и в которых можно буквально утонуть, если нырнуть с разбега. Утренняя прохлада перед дневной жарой, отдающая ароматом свежескошенного сена, запахом ночного ливня с грозой, тысячью звуков и шумов… Одним словом, деревня, как она была еще тогда, в детстве…
В комнату кто-то тихо вошел. Я осторожно, из-под одеяла, приоткрыл один глаз. Бабушка… Она стояла и тихо, боясь разбудить, смотрела на меня. Совсем не постаревшая, как тогда, пятнадцать лет тому…
— Ти вже не спiшь?
— Не сплю, бабушка.
— Як ты себе вiдчуваешь?
— Трошкi краще, але все таке ж.
— На горОд пiдем?
— Обов'язково, ти ж знаешь, що це наша стара традицiя.
— Ну, тодi збiрайся и ходiмо, а то скоро спека буде.
Я быстро проглотил завтрак, натянул какие-то старые спортивки и в чулане найденные резиновые сапоги на три размера больше и быстро выбежал вслед за вышедшей в сарай по тачку и рабочий инструмент неугомонной старушкой…
И вот мы снова идем по пыльному шляху, старой змеей уползающему в широкие ланы, как и много лет тому, на котором ничего не поменялось. И вечная пыль, как грубая соль, лежит все тем же толстым слоем на нем, как тогда, когда по нему возили ее чумаки, так что кажется, что вот там, вдалеке, за поворотом, если приглядеться повнимательнее, за клубами пыли можно заметить фантомный обоз, запряженный серыми, неторопливыми волами и широкополые соломенные шляпы чумаков. И уже высокое солнце все так же жарко припекает спину, и внезапно набежавший ветер играет густой листвою, и ничего, ничего в этом мире не меняется. И только высокие деревья, тогда просто деревца, говорят о том, что прошло время, много времени, прошла целая вечность…
Отойдя подальше, бабушка снимает свои стоптанные тапцi и босиком, ссутулившись и тяня за собой вечную и такую же старую «кравчучку», тачку, шкандыбает по пыльной обочине, не обращая внимания на пыль, острые камни и даже кусочки стекла. Наблюдая краем глаза этот ее, как вначале кажется, жалкий образ, я порываюсь, было, помочь — тянуть тачку или взять ее под руку, но она молча и гордо отодвигается от меня и моих попыток помощи, давая понять, что так надо, так хорошо.
Когда дорога заканчивается и мы вступаем на густую, почти по колено траву, она, наконец, прерывает свое благородное молчание:
— Ой, це так добре, так прiемно, босою пройтись по росе, по земле. Ноги словно живi знов стають. Так добре. Як у молодостi. И ниякiх массажей не треба. А яка кругом гарна прiрода, подивiсь! Як все буйствуе, квiтнее. А яке чiсте повiтря! Подихай, и тебе вiдразу стане краще, нияка хвороба не причепiтся!
Я знал, что бабушкина привычка ходить босиком у нее с детства. Она не раз рассказывала, как еще девочкой ходила в поля босиком — обуви у нее тогда не было. И потом привычка ходить босой у нее сохранилась на всю жизнь: всякий раз оказавшись за пределами городского бетона и асфальта, она торопилась скинуть неудобную тесную обувь, которую никогда не любила. Отчего некоторые ногти на ногах у нее так и остались черными, крестьянскими.
Моя мама, ее дочь, городской житель, все время безжалостно «воевала» с ней, пытаясь приучить ее к городской одежде и обуви: то модное платье прикупит, то пару удобных современных туфель. Регулярно подкрашивала ей седину, делала собственноручно маникюр и педикюр. Но, несмотря на «войну» без перемирий, все это городское богатство большей частью так и оставалось лежать в шкафах и антресолях, «на потом», а маникюр с педикюром быстро покрывался слоем местного чернозема.
Я по этой части очень даже понимал свою старушку и, хотя босиком сейчас мог пройти разве где по росе, по траве, где никто меня не видит, бабушкин «индейский стиль», ее философию свободы от городских пут и условностей разделял. Когда-то давным-давно, так давно, что уже казалось, почти и никогда этого не было, а все мне только привиделось, я прожил все лето у нее и отчасти перенял этот индейский «стиль свободы и земли», проходив три месяца в каких-то спортивных штанах, майке и шлепках, отпустив себе редкую бородку и научившись «розмовлять» на местном суржике. То воспоминание о свободе, воле уже позже — среди городской всепроникающей и всепобеждающей философии материализма, комфорта и вещей, легкой ностальгией тогда осталось со мной навсегда.
На «горОде», небольшом кусочке сухой земли, по краям щедро заросшем бурьяном, все еще видны и картопля, и цибуля, и бурячок. Есть и редкая «какаруза», и гордость бабушки — гарбузы и кабаки, а по-нашему, тыква и кабачки.
— Дивiсь, якi поросята! — с гордостью произносит бабушка, показывая мне тыкву.
— А вот цибуля яка. Добрая, — и улыбка возвращается на морщинистое лицо моей могиканши.
— Зара мы и тобi в дорогу чегось зберемо. Ты коли идiшь? — раз в десятый спрашивает она у меня и, убедившись, что еду я уже завтра, снова повторяет:
— Ну, ничо, зара и картоплi накапаемо, и бурячкiв, и якщо хочешь, гарбуза можешь взять.
Но убедившись, что тыкву я с собой из одной страны в другую не повезу, она снова интересуется:
— Так коли, ты говоришь, ты идiшь? А для чого мы сюды приiшлi? — но тут же вспомнив, снова принимается, босая и с руками черными от земли, рвать бадылля, тянуть цибулю, выкапывать картоплю.
— На жаль, спека все пожгла. А тому тиджнi все дощщi залiли. Урожай поганий.
Тут надо сказать, что у бабушки было две беды: дожди и жара, которые, сколько я ее помнил, не давали вырасти хорошему урожаю. И даже когда она, как ребенок, радовалась «солодким як мед» бурякам или здоровенным тыквам, все равно или дожди, или жара делали свое дело.
Кроме нас в поле ни души. Только жаворонки неистово заливаются в высоком небе да старая, как сама бабушка, осина дрожит на ветру у межи. Солнце припекает все сильнее и сильнее. Я чувствую, что устал, взмок… И жарко мне, и в носу свербит от пыли.
Устал я, но не моя могиканша. Она по-прежнему упрямо что-то рвет, сапает, растирает между пальцами и снова грозится прийти завтра, чтобы «дергать бурьян». Огород для нее — как кусок земли предков для последних индейцев. Которые пришли из нее и уйдут в нее. И только так.
То поколение стариков, уходящая навсегда раса, всегда было связано с землей, которая их кормила. И нам, современным и городским, до конца никогда не понять той связи, жизненной пуповины.
Два часа спустя мы возвращаемся. Ибо «мама буде хвiлюватся» (будет беспокоиться). Все так же, пока босиком и с добычей: картошкой, луком, свеклой. Бабушка от радости затягивает во все горло:
Снегопад, снегопад, не мети мне на косы,
Реклама
Не стучись в мою дверь, у ворот не кружи.
Снегопад, снегопад, если женщина просит,
Бабье лето ее торопить не спеши.
— Ты уявляешь собi, що менi вже девяносто рокiв? — в порыве чувства заявляет она мне.
— Да, бабушка. Девяносто лет — это не шутка.
— Я ведь и войну пережила, и голод, и таке бачiла, что не приведи Господь.
— Да, бабушка… — только и нахожу я, чтобы ответить.
И еще весь вечер потом она то шебуршит на кухне, готовя для меня «пакет в поездку», то подходит ко мне, чтобы поинтересоваться, когда я еду, то снова переспрашивает, что мне с собой положить, но потом, видя наше легкое раздражение, успокаивается и уходит к себе. Спать.
Но я знаю, что еще долго последняя из могикан будет вспоминать события этого дня, а также свою непростую жизнь, свои непростые девяносто лет…
На следующий день, до рассвета, я захожу, чтобы попрощаться, целую ее спящую в лоб, мысленно желаю ей здоровья и радости. В карман ее халата кладу деньги и побыстрее выскальзываю за дверь, в тихую украинскую ночь.