Малюсенькая — почти в два раза меньше меня, в потертой временем и, кажется, самой жизнью с чужого плеча курточке с закатанными по причине большого размера рукавами, в неясного цвета бедном платочке, покрывавшем большую часть головы и лица, с какой-то доисторической котомкой через плечо, она, уже со спины (я еще не видел ее лица, за долю секунды, что пролетал мимо нее), вызвала во мне острое чувство жалости и непонятной вины, которое просто пронзило меня навылет…
Я картофельным мешком вывалился на холодную, еще в сумерках, остановку, в самую гущу заспанного народа, и потрясенный этим новым чувством, словно невзначай, осторожно повернулся в ее сторону, не в состоянии уйти просто так, не посмотрев ей в лицо.
На вид не меньше восьмидесяти, а может, и больше. Морщинистое, как изюмина, маленькое личико, наполовину прикрытое старенькой хусткой, на которой, казалось, даже сквозь густые потемки можно было различить битые молью дыры и ощутить запах сундучного нафталина… Опущенные вниз, под самые ноги, глаза, которым, мне снова показалось, было просто стыдно смотреть в гордые и молодые глаза тех, кто был вокруг. Та же потертая, чья-то чужая, не своя курточка, пара стареньких
Когда-то, когда я гостил у своей тетки под Киевом, имея своей целью найти работу и обосноваться там же, мне пару раз приходилось ездить на электричке в компании нереального вида старухи, чей сказочный облик тогда меня потряс до основания и навсегда врезался в память.
Первый раз я ее увидел, когда она вышла из леса, что был прямо по ту сторону полустанка, на котором я ждал своего поезда. Этакая сказочная Баба Яга, с настоящей кривой клюкой, с мешком в разноцветных заплатах на спине, с настоящим горбом. Мешком, в котором просто не могло не быть каких-нибудь детских косточек или прочих останков тех, кого она сажала в печь в своей избушке на куриных ножках на лесной опушке.
Страшная, как сама смерть, с седыми растрепанная космами, с настоящим горбом, выпиравшим куда-то вверх и вбок, в какой-то рваной хламиде, у нее еще был к тому же какой-то дефект на лице, вроде лишая или даже проказы, которая, казалось, на глазах разъедала ее лицо, дефект, который я тогда побоялся дольше обычного разглядывать — мне хватило и прочего в ее необычном облике.
Она была настолько нереальной, из какого-то другого, минувшего века, о котором я только читал в книгах о ведьмах и колдуньях или видел по телевизору, что я так и остался стоять, как вкопанный, не в силах пошевелиться. Старуха на удивление быстрым шагом миновала меня, ловко работая клюкой, как веслом, в руках, разбитых артритом. А я остался смотреть ей вслед, пока она так же ловко не взобралась по крутым ступенькам в вагон и там исчезла.
Я еще несколько раз видел ее уже на станции метро в Киеве. И там она, на фоне столичной напомаженной публики, произвела на меня еще более потрясающее впечатление, как если бы произвела внезапно ожившая египетская мумия, затесавшаяся в толпу добропорядочных граждан начала 21-го века…
Так вот и эта несчастная старушка своим, мягко говоря, несовременным видом произвела на меня похожее впечатление, разве что вызвав не ужас и животное отвращение, а невероятное чувство жалости и вины, окатившее меня с ног до головы.
Я не посмел разглядывать ее, лишь бросил два-три коротких взгляда в ее сторону — мне этого было достаточно, чтобы погрузиться в невеселые думы на всем протяжении дороги до работы.
Мне было невероятно жаль ее, почти больно, где-то там, внизу, в области паха, когда еще с детства у меня возникала почти физическая боль за кого-то, стоило мне ощутить боль чью-то. Непонятно, откуда она бралась, эта боль, имела характер физический или психосоматический, я не знал. Но факт оставался фактом: непонятная гиперчувствительность по отношению к чужому страданию, которая с годами стала утрачиваться.
«Ведь у нее должны быть дети. Сыновья. Родственники. Не может быть, чтобы у нее никого не было… Куда она ехала? Отчего так несчастна и жалка? И почему никто, никто в автобусе на нее не обратил внимание, не уступил место, не окинул теплым, человеческим взглядом?»
На ее фоне мне вдруг все показались невероятно самодовольными и горделивыми. Снова в памяти всплыла упитанного вида дамочка, которую до этого случайно задел бомжеватого вида старичок и которая запричитала капризным тоном, что осторожнее надо быть. Эти отрешенные взгляды в окно. Взгляды с претензией навстречу другим взглядам. Вытянутые в узкую полоску строгие рты. Резкие жесты. Желание отгородиться, отрешиться от всех.
Я вдруг вспомнил свою бабулю, бойкую старушку в свои 87, которая часто мне на мои беды и проблемы начинала вспоминать тяжелые военные и голодные послевоенные годы.
— Вам есть нечего? Плохо живете? Все жалуетесь? — говорила она, когда кто-то начинал ей привычно жаловаться на то, что снова цены выросли или гречка пропала, или еще какая вселенская беда приключилась. — Э-эх, а я помню, как мы крапивы в поле надерем, да суп из нее варим. Или лебеду лопаем. А после войны я год босиком ходила, не было обувки, никакой — во, как жили. Так что мне ваши беды непонятны. И вы не жалуйтесь, а то бог накажет…
Я шел через мартовские холодные дворы, так плотно заставленные иномарками, что приходилось лавировать, чтобы найти проход, видел, как из теплых подъездов выходят тепло одетые сытого вида люди, кто-то на ходу закуривал, кто-то доставал ключи и на расстоянии, одним движением пальца, открывал дверь своего «Мерседеса» или «Тойоты», видел их недовольные лица, независимые манеры и думал почти вслух: «А ведь почти каждый из них тяготится своим положением. Недоволен. Считает, что заслуживает большего. Права имеет. И придут такие сегодня снова на работу и, как обычно, будут жаловаться, что и денег не хватает, и кредит надо выплачивать, и, и, и…».
На перекрестке светофор зелено подмигнул мне, по-над домами сверкнуло первыми лучами не по-зимнему яркое солнце, я обогнал впереди идущих угрюмых женщин, прибавил шагу. С тоской вспомнил мать в автобусе, мысленно пожелал ей здоровья, поблагодарил за науку и ощутил явно и ясно, что идет весна и как на свете все-таки здорово жить…