Так бывает, когда человек стоит на пороге и, чуть-чуть развернувшись в сторону двери, собирается уходить. Но что-то задерживает его: необходимость ли последнего жеста, слова ли…"Ну, я пошел", — и уже занесена нога через порог, но шаг еще не сделан, и так и застывает на мгновение в задумчивости… «Что-то еще сказать хотел, да забыл».
И вот в этом невысказанном слове, не сделанном жесте и пребывал Сенин душевно. Надо сказать, угнетало это его серьезно. Только кажется, что недуги заканчиваются на нас и дальше никуда не распространяются. Отнюдь! Плоть только тюрьма для недуга, он наполняет ее, разъедает ржавчиной, и вот уже стены тюрьмы становятся хрупкими, тебе уже велико или мало собственное тело, словно одежда не по размеру. Недуг вырывается наружу, торжествуя, отравляет все вокруг. Отношения с людьми, окружающим миром, привычки, порой даже принципы — все трещит по швам, отражаясь в жестоком оскале болезни.
Сенин и сам не заметил, как его стали раздражать здоровые, энергичные люди, ритм его собственной жизни безнадежно отставал от их — бодрого, заведенного как музыкальная шкатулка на одну мелодию «Кто хочет, тот добьется, кто весел — тот смеется, кто ищет, тот всегда найдет! Та-та-та-там!!!».
Боже мой, он не хотел ничего добиваться, да и чего еще добиваться ему, профессору романской филологии, заведующему кафедрой в университете, написавшему уйму научных трудов и выпестовавшему не один десяток специалистов. Почет, регалии, слава, крепкая семья, надежный тыл, или, как там говорили в недавнем прошлом, ячейка общества — все вроде есть, ничем не обделен.
Он просто хотел жить: вдыхать как счастье осенний воздух, пропитанный запахом отцветающих дубков и квашеной капусты; видеть, как сосед Ларионыч настаивает в гараже свою знаменитую облепиховку — крепчайшую светло-желтую водку с терпким ароматом ягод; слушать, как шелестят в оконное стекло опавшие листья клена — видно, им тоже было холодно, и они деликатно постукивали в окно покрасневшими пальцами; наблюдать изо дня в день, как степенно и даже величаво природа готовилась к зиме. Бледнее становились краски неба и воды в реке, мрачнее одежды прохожих на улицах — независимо от пола сплошь черные, серые, синие куртки, иногда разбавленные яркими пятнами шарфов. Зато отдыхал глаз на роскоши осенних рынков — от обилия сочных красных, оранжевых, желтых, темно-зеленых, коричневых красок становилось тепло на душе.
Семья Сенина состояла из семи человек — он сам, жена, дочь, сын, невестка и две внучки. Если быть точным — то восемь. Еще кот Барон — серьезный зверюга в семь килограммов веса и не признающий за хозяина никого, кроме Сенина. Порой ему казалось, что Барон — единственный, способный даже не понять, а предчувствовать его.
Предчувствие больше и пронзительнее, чем понимание, и просто чувство. Сенин только начинал ощущать беспокойное состояние — предвестник холодной боли в сердце и коленях, как Барон, словно ниоткуда, возникал на мягких лапах, щурил умные зеленоватые глаза и осторожно вспрыгивал на колени. Потом прижимался лобастой головой к левой стороне груди и начинал тихо тарахтеть. Боль не отступала — ей надо было довершить свой виток, но становилась глуше. Сенин клал под язык таблетку и, усмехаясь, шептал про себя давно любимые строки:
Любовник пламенный и тот, кому был ведом
Лишь зов познания, украсить любят дом
Под осень дней, большим и ласковым котом,
И зябким как они, и тоже домоседом.
(Бодлер «Кошки»)
Семья — какое странное слово… Семь я — семь раз отраженный я. «Я» — растворенный в близких и родных людях. Полная гармония. Бред… Возможно ли это?
В доме должно быть уютно и радостно. Дом должен манить к себе, а Сенину все чаще хотелось убежать, прихватив с собой лишь Барона. Но бежать было некуда, вожделенная свобода заключалась для него на девяти с половиной квадратных метрах — кабинете в стометровой квартире, и иллюстрации к детской книжке.
Эта книжка была одной из немногих, оставшихся у Сенина с детства, и чудом пощаженная его внучками. Он любил иногда рассматривать картинку, где был изображен беззаботно шагающий по дороге мальчик с котомкой за плечами. Детям нужны четкие, яркие краски, поэтому мальчик на картинке все так же шагал по зеленой дороге в бесконечную синюю даль, и сердце Сенина рвалось в тоске и некоторой зависти. Он был маленьким, затем молодым, зрелым, здоровым, стал пожилым, больным, покореженным жизнью, а мальчик по-прежнему свободен и весел, и солнце по-прежнему озаряет его дорогу.
До болезни Сенин не видел семью. Она существовала, он был рад ей, как гаранту чего-то незыблемого, правильного и цельного — в жизни все должно идти своим чередом и иметь крепкие основы. Семья и была основой, словно воздух, который необходим, но о котором вспоминаешь, лишь когда ощущаешь его нехватку.
И сейчас, вынужденный по болезни больше находиться дома, он с удивлением обнаружил, что семья научилась жить без него. Нет, безусловно, за него тревожились, волновались, но как только отступила угроза жизни и напряжение спало, все вернулись к обыденной жизни. И в ней ему, Сенину, не было места, словно и не он был хозяином этих 100 метров в элитном доме с видом на набережную и небольшой, но уютной дачи, заросшей диким жасмином.
День его начинался… разнокалиберным топотом. Сквозь сон (спать ему теперь надо было много, что тоже вызывало досаду — нелегко, будучи деятельным и энергичным человеком, резко сбавлять обороты) он слышал, как вначале мимо кабинета, где он спал, пробегала жена. Трак-так-так-так-так! Трук-тук-тук-тук-тук-тук! И топот ее был похож на бег постаревшей Золушки, при условии, что Золушка до конца дней своих так и осталась бы на кухне.
Жена всегда была чем-то взволнована, продольная складка не исчезала с ее лба, ей всегда было некогда, она всегда была занята: приготовлением обедов (чем замысловатее, тем лучше), насморками внучек, сердечными делами дочери, разработкой краткого курса домоводства для нерадивой невестки («Ну, ничего не умеет, откуда только руки растут!»), посадкой цветов на даче, посещением салонов красоты, магазинов. И все это делалось с тем же серьезным выражением лица.
Сенин дорого бы отдал, чтобы выяснить, какие такие глобальные проблемы и мировая скорбь терзают его благоверную, что даже улыбку, простую шутку она считает чем-то крамольным и легкомысленным.
«Улыбайтесь, господа, улыбайтесь. Серьезное лицо — это еще не признак ума», — как-то провозгласил за общим столом Сенин известную фразу из известного фильма и тут же осекся. На него устремились два недоумевающих голубых глаза постаревшей Золушки. Не глаза, а глубокие маленькие колодцы — они мгновенно наполнились влагой. «Бог мой, а постарела-то как! — вздохнул Сенин про себя. — И салоны не помогают». Ему стало жаль жену.
Спокойная старость — это, пожалуй, все, на что она может рассчитывать. Не стоит требовать от нее многого. Сенин усмехался, вспоминая, как однажды, во время кризиса болезни, он спросил ее, не страшно ли ей будет, если он умрет? Спросил просто так, больше в шутку, чтобы отвлечь ее и отвлечься самому, и вздрогнул как от толчка: «Да, Бог даст, не умрешь», — буднично ответила жена и опять продолжила разговор о повышении цен, об учебе дочери, о работе сына, о нерадивости невестки.
Его поразило тогда: жене и впрямь будто безразлично — умрет он или нет. Или она просто не допускала этой мысли? В ее сознании, где все было наделено важным, мрачным смыслом и даже улыбка казалась чем-то крамольным, она все же ни на секунду не вычеркивала его из живых, и за это Сенин был ей благодарен.
«До-дак-до-дак, до-дак-дак-дак», — солидно простучали тапочки сына. Он первым выходил из своей супружеской спальни, на работу надо было идти рано. Сенин улыбнулся любяще. Хороший парень, умница, два института окончил, трудяга, а самое главное — правильный. С таким надежно. И собой недурен, и в обществе умеет себя держать, не скучный, а друзья его до сих пор молодоженом зовут. Влюблен до сих пор в Ирину, жену свою, и это после девяти лет брака. При этом не особо и подкаблучник. Словом, не муж, а подарок к 8 Марта, недаром теща на него надышаться не может, а вот жена…
Сенин почувствовал легкий, но пока приятный холодок в сердце, перевернулся на другой бок. Барон, спавший в ногах, вскинулся:
— Хорошо все. Спи, — пробормотал мужчина.
Кот с полминуты изучал его пытливым взглядом, потом опустил мохнатые веки.
Сын был жаден до учебы. Он учился всегда: если не читал, то что-то мастерил, выжигал, выпиливал, сажал, растил, ухаживал за зверями и птицами, играл на пианино. В 11 лет расплакался, когда мать не разрешила ему взять с собою на курорт «Илиаду и Одиссею». Огромный, иллюстрированный том весил примерно с четверть пуда и занял бы половину чемодана. Сенин с трудом отговорил его от этой затеи, пообещав, что подробно перескажет ему сюжеты гомеровских поэм.
Тогда он впервые почувствовал в сыне неуемную страсть к моменту — если что владело им в какую-то секунду, то он должен был достигнуть своей цели во что бы то ни стало. Затем страсть могла угаснуть, но сын оставался благодарен своему увлечению. Этим Сенин гордился в сыне и этого же страшился. Он мог увлечься пустыми приманками, достигнуть желаемого, но из внутреннего благородства не оставить его потом.
Чувствовала в нем эту черту и мать и нередко слезливо жаловалась мужу, прося воздействовать на сына. Но Сенин, распознав в том редкостное благородство и упорство, угадал и запредельную ранимость души, и молил судьбу, чтобы была благосклонной к сыну. Сенин не был набожен, но сын, первенец, был его слабостью, его затаенной тревогой — и он просил высшие силы сохранить его от слишком больших потрясений и переживаний.
«Цкурт-цкурт-цкурт», — простучали каблучки невестки Ирины. Сенин внутренне подобрался и тут же одернул самого себя: «Вольно, товарищ ефрейтор! (из армии он возвратился в чине ефрейтора) — вы не на плацу, а в собственной постели! А это не сапоги генерала, а туфли вашей невестки!» И все же перед Ириной он испытывал странное сложное чувство — уважения, смешанного со страхом.
Впервые этот страх он почувствовал, увидев глаза своей будущей невестки, а тогда еще девушки сына. Они были необычного желтого цвета, то есть настолько светло-карие, что на свету казались совершенно желтыми, тигриными. Ирина была прекрасно воспитана, безукоризненно и скромно одета. Правда, Сенин догадывался, что эта нарочитая скромность стоит больших денег — отец девушки занимал какой-то крупный пост. Она знала несколько языков. Кроме того, она была стройна, красива, от ее облика веяло какой-то особой чистотой, но в то же время и холодом.
Сенин даже сейчас поежился под теплым одеялом. Ирина напоминала ему ведущую некогда популярной телепередачи «Слабое звено», при взгляде на которую хотелось вытянуться во фрунт и крикнуть: «Ахтунг, ахтунг!»
Ирина никогда не выходила из комнаты неприбранной. Даже утренние халаты ладно и ловко облегали ее фигурку, а тапочки вообще были отдельной песней! Невестка не позволяла себе никаких мохнатых огромных кроликов и собачек на ногах, ни разношенных удобных резиновых тапок. Нет, у нее была настоящая домашняя обувь — изящные бархатные сабо на небольшом каблучке: малиновые, черные и синие. Она чередовала их по дням недели и считала, что женщина не имеет права появляться на людях без каблуков, потому что они держат фигуру и осанку в тонусе и не позволяют расслабиться.
Жена Сенина внимала этим речам с легкой долей зависти, дочь — с безразличием, а сын… Впрочем, Сенин понимал, почему сын так очарован женой: в ней — на каблуках или без — угадывался стальной внутренний стержень, огромная направляющая сила, которой невозможно было не подчиняться.
Однажды Сенин проснулся ночью, вышел в коридор и замер. Он впервые не узнал Ирину. Она стояла перед большим зеркалом, как всегда, в аккуратном халате и синих сабо (интересно, как умудрилась пройти бесшумно?), и мазала лицо кремом. И богатые волосы ее, обычно забранные в прическу или привольно лежавшие на плечах, сейчас были спрятаны под косынку. Голова оттого казалась странно маленькой на длинной красивой шее. Ирина услышала шум, повернулась, и Сенин на мгновение перехватил взгляд немигающих желтых глаз.
«Змея», — успел подумать Сенин, и в тот же миг картинка распалась. Ирина моргнула, улыбнулась, спросила, не хочет ли он чего-нибудь, и, получив отрицательный ответ, ушла в спальню.
Сенин так и не заснул в ту ночь, пытаясь разгадать тайну под названием «Ирина», тайну неведомой души, живущей с ним под одной крышей. И чем больше думал над ней, тем больше убеждался в ее непостижимости.