Остановись, переведи дыхание, обними, вбери меня в прохладу своей зеленой кофточки, закружи, одурмань дыханием сирени, запахом волос твоих. Ну, куда же ты уходишь, и руки мои жестки и грубы — они не удержат тебя, маленькое чудо, и только смех твой, серебристый зыбкий, будет звенеть в моем сердце, рассеченном инфарктом.
Ты — словно дочь неведомого эльфийского племени, принадлежащая лишь своей нежной тайне. Не покидай меня, слышишь! Тысячу раз повторю тебе: останься! В золоте вечернего неба я увижу твою улыбку. Рассыпься, рассмейся, еще раз — ты так хорошо смеешься! — накрой меня каштановой волной своих волос, взмахни ресницами, укрой собою! Ты не мечта — мечта розова и бесплотна, ты — живая, теплая, страстная! И кожа твоя с оттенком топленого молока влажна и желанна, и манит, и влечет своей влажностью.
Я хочу, я хочу, я хочу чувствовать ее, я пока живой, из плоти и крови: не дай смертному холоду подняться выше ног, согрей, вбери меня, успокой, не дай заледенеть сердцу — оно так долго жило в тоске и тревоге! Ты — милая волшебница, будь же милосердной, пожалуйста, не гони меня! В твоих маленьких руках сила, под левой грудью, под алой родинкой бьется твое быстрое горячее сердце, ты одна меня успокоишь, я знаю, ты можешь, ты можешь, ты любишь. Зеленое чудо мое, ты уходишь, на кого же ты покидаешь меня, весна?.."
— Александр Вадимович! Александр Вадимович!!!
Барузин вздрогнул и открыл глаза. Над ним в отутюженном без складочки халате, странно напоминающем белую лодку, склонилась старшая сестра Тома.
— Вы метались во сне. Александр Вадимович, пора пить лекарство.
— Я, Томочка, как-то забылся. Что-то снилось непонятное.
— Вы меньше думайте, меньше переживайте, все будет хорошо, — сестра недовольно покосилась на стопку газет у прикроватного столика. — И не надо вам всех этих раздражающих факторов. Что хорошего могут напечатать нынешние газеты?!
— Виноват, исправлюсь! — Барузин попытался пошутить. — Вы так заботливы, Томочка.
— Я на работе, — дежурно-мило улыбнулась сестра и, вскинув голову, вышла из палаты. — Отдыхайте, не нервничайте.
«Ну вот, Барузин, ты и получил приказ: «Отдыхать, не нервничать!» Интересно, а что еще можно делать в этом белом безмолвии? У Джека Лондона хоть была романтика, сплошная белая пустыня, дышащая снегом и звездами. Там, наверно, и смерть представляется не в саване, а в хрустальном платье. А тут белый кафель, белые стены, белое белье, белая мебель.
«…Что-то непонятное…» Это так ты назвал свое зеленое чудо?! Получается, устыдился ее. А впрочем, разве она была тебе понятна? Разве можно понять, почему журчит ручей или мягко ступает кошка? Нет, конечно, разложить по полочкам можно, объяснить все законами физики и анатомией, но разве это тебе даст покой?
Как день светла, но непонятна.
Вся — явь, но как обрывок сна.
Она приходит с речью внятной,
и вслед за ней всегда весна.
Барузин усмехнулся. Зимнее утро смутно белело за окном, и в перепархивающем снеге часы на здании Счетной палаты казались совсем синими.
Скоро придет дочь с озабоченностью на лице и апельсинами в руках. Барузин представил, как она входит в палату в накинутом на плечи белом халате, как над головой ее поднимается мягкое рыжеватое сияние заколотых в узел волос, и — мгновенно, цепко, властно — душу его заполнила тоска.
Это была не привычная тоска, когда плохо, но знаешь, что это пройдет, а какое-то неодолимое огромное чувство, словно в груди лопнул большой тонкий пузырь, наполненной темной печалью, и залил ею сердце.
Барузин рад был бы сейчас и тревоге, и заботе, и волнению, даже горю, но только не этому ощущению — непонятному и страшному. Все чувства были из ряда живых, конкретных, это же было наособь, и в гнетущей его неопределенности было что-то жуткое.
Барузин вспомнил зал античности в Музее изобразительных искусств. Все статуи там были белоснежными, освещенными синеватым светом, и маленькая дочка пугливо прижималась к его рукаву. «Почему у них глАзы белые?» — спрашивала она, и Барузин долго объяснял ей, что на мраморе сделать зрачки трудно и что на это не надо обращать внимания. А дочка слушала внимательно, и по взгляду ее, настороженному и пытливому, он видел, что она не верит ему и боится этого огромного бело-синего зала.
«Что это было, что это было, что это было? Почему в сладкой неотвратимости накатывает это воспоминание? Зачем оно мне сейчас, когда белы волосы и наполовину бело сердце? Зачем ты, девочка, сладкий морок мой, приходишь сейчас? Не надо, уходи, уходи, я запрещаю тебе являться, ты мучаешь меня…
Нет! Не уходи… Не уходи. Скажи что-нибудь, поругай, рассмейся, дай руку твою, живую теплую, протяни ее как зеленую веточку жизни, переведи меня на сторону живых чувств, раствори этот проклятый пузырь с печалью…
Нет… Тебе не место здесь. Нельзя лечиться другим человеком. Когда жизнь сужается до размера кислородной трубки, таблетки нитроглицерина, самое главное, понять, что ты — как драгоценная флейта. Твою маленькую жизнь на миг вытащили из футляра и ты должен сыграть свою партию. Она может быть разной: мелодичной, ровной или рваной, скачущей, но сыграть ее надо чисто. Потому что ты сам — драгоценность, хрупкий Божий подарок, об этом нельзя забывать. Ты сыграй, просияй, сверкни хрустальным лучом, расчерти свою молнию, пока тебя снова не упрятали в футляр. Всегда найдется что-то, ради чего стоит еще немного пожить.
«Надо, надо, надо!» Я всю жизнь жил, как надо. Кому? Зачем? Для того, чтобы сейчас получить эту белую палату, отутюженную старшую сестру Тому, решающую, что тебе делать; для того, чтобы нить твоей жизни была подвешена на таблетках и ампулах, диетах и страхе? «Вот! — Барузин внутренне усмехнулся. — Слово найдено!» Инфаркт — болезнь страха, когда все делаешь в четверть силы — ешь, пьешь, спишь, читаешь… И только бояться можно в полную силу! Режим, лекарства, осторожность — это все отговорки, слабое оправдание. Страх — вот единственная причина, почему ты так боишься даже дышать и так мучительно недолюбливаешь здоровых людей. Они смеются, они еще не знают о своих футлярах, не чувствуют свою драгоценность и хрупкость, они живут ею, щедро, не таясь. А тебе этот футляр уже показали, дали понять, что ты хрупок, и ты не живешь, ты носишь себя и боишься расплескать".
Барузин вдруг вспомнил свадебное путешествие. Они с женой поехали в Павловск и их поразило великолепие дворца, и особенно — тронного зала, с торжественными колоннадами, уходящими ввысь, в небо на потолке. Гениальный архитектор знал свое дело, рисуя небеса на сводах: невысокое пространство сразу взлетело, устремилось в легкие облака, ликующую невесомость души.
Жена молчала, потрясенная, а потом тихо и восторженно выдохнула: «Небо на потолке! Голубое-голубое! Так бы и улетела, Сашенька!»
«Куда ж ты от меня денешься?» — шутливо-самодовольно заметил Барузин тогда.
Через тридцать лет жена действительно улетела в голубое-голубое небо. Без него.
А еще через десять лет появилась Она. Маленький сладкий морок, изумрудно-зеленый мираж. Зачем? Для чего? Он — сияющая вершина, гордая своей чистотой и неприкаянностью, она — лес и море. На вершинах не растут деревья. Ты не будешь больше вершиной, Барузин. Это тебе надо?
«Надо, надо, надо! Дай руку, любимая, желанная, взмахни ресницами, не отводи глаз, не уходи, не уходи…»
— Папа!
Барузин посмотрел неосмысленно-сонно. Около кровати стояла дочь. Рыженькая челка, карие глаза, оранжевый шарф, рыжие апельсины в руках.
— Ты совсем бледный, папа. Болит? Может, что-то хочешь? Скажи что, пойду куплю. Как тут холодно! Ну, скоро уже домой выписываешься. Апельсин хочешь?
— Хочу. Посиди рядом. И сама съешь. Расскажи что-нибудь.
— Что, папа?
— Что хочешь. Все что угодно. Только говори.
…Зеленый…
Белый…
Голубой…
Они отступили, растворились в рыжем…