Я три раза заказывала авиабилеты и три раза сдавала их обратно. Всегда находилось «еще одно обследование», которое непременно надо было пройти. Деньги таяли, а в чемоданах сиротливо лежали подарки, которые мы купили для родни в первый же день приезда.
Отец в Баку сбивался с ног, чтобы выслать нам денег, но Москва не отпускала нас. Я убегала утром в больницу, потом прибегала в дом на несколько часов, чтобы принять душ и переодеться, и убегала обратно. На Москву надвигалась весна, но громыхание судков и термосов заменило мне звон капели.
Я не хотела этого. Честно. Но несчастье подстерегло мою дрожащую от напряжения руку как раз в тот момент, когда я проходила мимо стола Адама Осиповича. Невольный взмах — и зеленое чудо с синими павлинами разбилось на крошки. «Посуда так не бьется, — успела подумать я. — Так рвется бумага».
— Ты разбила мою чашку?! — прозвучал трагический голос. Адам Осипович вошел в комнату. Он был в ванной.
— Я… Адам Осипович, я не специально. Честное слово. Простите, ради Бога! Так получилось!!! Ну, простите, пожалуйста!
— Ты сломала мою чашку!!! — (я ощущала себя Машенькой из «Трех медведей», на которую рычит главный медведь: «Кто взял мою большую ложку?!!»). Лицо его с мелкими как у хорька зубами приблизилось ко мне.
— Мало того, что вы торчите здесь уже 3-й месяц, что вы жутко неорганизованны, ни копейки не платите, так ты еще вредительствуешь! Хулиганка! Бандитка! Я бить тебя сейчас буду палкой! — Он замахнулся на меня тростью. В эту минуту в двери послышалось звяканье ключей. Полина Васильевна вернулась из магазина. Кажется, я никогда не была ей рада так, как сейчас.
— Поля (куда-то испарилась прежняя Полин!), ты только посмотри, посмотри на это! Эта сопливка разбила мою чашку! Она разбила севрскую чашку!
Кровь кавказских дедов закипела во мне. Я не была хулиганкой и банды сколотить тоже не успела. Я не торчала там по собственной воле. Я очень устала. Адам Осипович продолжал разоряться.
— И чтобы мать твоя после онкологии сюда не возвращалась! Ты это слышишь?! Нет, ну ты посмотри, Поля, какая наглость! Разбила и еще молчит!
— Ну, ладно, будет тебе! — миролюбиво сказала жена. — Ну, что уж теперь. Ну, чашка, ну севрская. Что, убить теперь надо из-за нее?
— Поля-я! — взвизгнул старик. — Чтобы ноги их не было в нашем доме! Ты слышишь?!
Возможно, если бы я смолчала, все бы сошло благополучно. Жене бы удалось его успокоить, я еще раз бы попросила прощения, и все бы закончилось. Но кровь дедов, помноженная на молодость, все еще бурлила во мне.
— Даю вам слово, — тихо отчеканила я, — что с сегодняшнего дня ноги моей не будет в вашем доме. Ни-ког-да! И мать моя сюда не вернется! Вы этого хотите — вы это получите. Всего вам наилучшего, фальшивый Беранже!!!
— Что-о-о!!! — взвился старик и бросил палку, но жена в это время обняла его и увлекла на кухню.
Закусив губу, я кинулась собирать вещи. Из кухни доносился ор, прерываемый увещеваниями Полины. Собственный эпитет про Беранже мне очень понравился, и я захихикала сквозь слезы. Куда я пойду, на ночь глядя, и как — это был второстепенный вопрос. Фарлаф нервно нарезал круги вокруг меня, и взгляд его был тревожным, но не осуждающим. Из кухни несся мужской визгливый голос и успокаивающий женский.
Я не стала дожидаться нового витка скандала. Мне хотелось есть. Я вспомнила о рассыпчатой картошке с укропом и селедке с промасленными кольцами лука — моем ужине, о чае под андерсеновским фонарем и разозлилась еще больше. «Ни за что не вернусь!» Повесив ключи на гвоздь, я тихонько выскользнула за дверь с чемоданом в руках. Фарлаф сочувственно смотрел мне вслед, но мяукнуть не решался.
— Будь здоров, буржуй! — сказала я и осторожно прикрыла дверь. Было семь часов вечера.
Золотой ключ открывает любую дверь. Сунув денежку охраннику в больнице, я пробралась к маме в палату. Еще одна денежка помогла мне обзавестись кушеткой и подушкой. Вопрос нынешнего ночлега был решен. Поужинав булкой с чаем, я почувствовала себя вполне бодрой.
— Что ты теперь будешь делать? — спросила меня мама и руки ее повисли. Слова Расковского о том, чтобы она не возвращалась, я ей не передала.- Может быть, я позвоню, поговорю с ними, извинюсь. Он не злой человек. Ну, погорячился, бывает.
— Нет, — твердо сказала я. — Я туда не вернусь! Завтра поеду к Маше!
Маша была, да и остается, самой близкой, самой верной и преданной моей подругой, на протяжении вот уже тридцати лет. Нас так и называли Маша и Лямаша, Маша Беленькая и Маша Черненькая. Она с самого начала настойчиво предлагала мне остаться у нее, но жила она гораздо дальше, чем Расковские. Жить в маленьком, промозглом домике в подмосковном поселке и добираться оттуда до больницы было невозможно. Но выхода уже не было.
— Спи, балА (детка). Завтра подумаем, — вздохнула мама и отвернулась к стене.
Вечером следующего дня я была уже у Маши. Мы сидели на табуретах и пили чай из кружек. Нам светила чудесная лампочка под газетным абажуром. Несмотря ни на что, мы были молоды, смешливы и счастливы.
Через два дня Полина Васильевна приехала в больницу.
— Детка, Лямаша, не обижайся, — говорила она и теребила крепдешиновый платочек на шее. — Он очень любил эту чашку. Ну, и черт с ней! Севр, Севр, все уши прожужжал! Ну, дитя дитём, я же тебе говорила, а ты не верила. Думала, что я понапрасну на него ворчу. Ну, не бери в голову. Плюнь и разотри. Знаешь, как он переживает. Привязался к тебе. К тому же, инвалид. Ну, вспылил, прости уж! Возвращайся. Да и к маме тебе от нас ближе ехать.
— Бала, — улыбнулась мама. — А, бала?!
— Нет! — отрезала я. — Простите, нет!
— Что ж, — вздохнула Полина Васильевна. — Хозяин — барин! Простите, если что. — Она неловко ткнулась в желтую мамину щеку, приобняла меня и вышла из палаты.
— Солнышко ты мое, великодушное! — усмехнулась мама. Я нахмурилась. Тут пришла медсестра, и маму повезли на процедуры.
Я вышла на улицу. Со всех сторон на меня неслась хлюпающая весенняя Москва. На голых ветках орали воробьи, и от мороженого в больших ящиках уже не поднимался морозный пар. Был конец марта. Через четыре дня маму должны были выписать. Сердце мое пело. Я одержала победу. Я не сдалась.
Около станции метро «Каширская» торговали книгами. Я купила календарь с кошками и маленькую детскую книжку «История фарфоровой чашки». В ней красочно рассказывалось о создании фарфора.
Мы возвращались в Баку, полные смутных надежд. О нелепом Адаме Осиповиче я старалась не вспоминать. У меня портилось настроение. Мама молчала, думала о чем-то.
— Давай, я позвоню, а ты поговоришь с ними, а, бала?! — сказала она мне уже в Баку.
— Нет! — Я была молодой и жестокой. Я такой и осталась, разве что молодости поубавилось.
— Как знаешь, — эхом отозвалась мама. Бледная до прозрачности, она уже и сама напоминала эхо. Через семь месяцев ее не стало…
С Расковскими я так и не поговорила. Я не могу поручиться, что поговорила бы с ними сейчас. Но иногда я смотрю на потрепанную детскую книжку о фарфоре, щедро разрисованную моей дочерью, и понимаю, что ничего в этом мире не происходит зря. И в революционной непримиримости своей дочери порой узнаю себя — молодую и горячую, не прощающую обид и не знающую, что за это придется платить.
Но юность — это волшебный фонарь времени. Под его светом верится в лучшее.