В благопристойной до зевоты массе наших соседей Анатолий Новгородцев выделялся редкой суетливостью. Выражалась она в том, что мир бакинского двора, привыкшего к негромкому перекидыванию костяшек нард и неспешным разговорам за чаем, нарушался легким вихрем.
Это проносился мимо дядя Толик — высокий, сутулый человек, очень похожий на поэта Маршака. Видимо, ему говорили об этом, и сходство ему льстило. Он даже зачесывал поредевшие волосы, как на портретах Маршака, и носил круглые очки.
Такие очки в середине 70-х годов прошлого века уже не пользовались спросом: в моде были квадратные в черной роговой оправе. Они сразу же прибавляли возраста и солидности, и к обладателям их обращались почтительно: «учитель» или «учительница». Обладатели квадратных очков мгновенно исполнялись величием. Они даже по улице старались вышагивать степенно, чтобы не расплескать волшебное чувство собственной значимости.
Но дядя Толик был напрочь лишен даже намека на значительность. Наверно, поэтому, его — школьного учителя математики c 30-летним стажем — никто не называл по имени Анатолий Ильич. Только «дядя Толик». Старшие окликали вообще кратко: «Толик!»
И еще дядя Толик не расставался с потертым донельзя и разбухшим портфелем. Бог его знает, какие формулы и вычисления хранились в нем, но дядя Толик оберегал его с яростью медведицы, защищающей своего медвежонка.
— Толик, остановись, взрослый человек, а носишься как мальчишка, — пытался усовестить его аксакал двора Рамиз — воплощение степенства и многовековой восточной мудрости. — Присядь, в нарды сыграем, чай выпьем. Кроме тебя носиться некому, что ли?
— Да-да, — растерянно, словно вспомнив о чем-то, тер лоб дядя Толик. И смущенно, больше чтобы не обидеть, присаживался на край щербатой скамьи.
— Да оставь ты свой портфель! — восточная невозмутимость постепенно покидала Ремиза. — Его что, скушают, что ли?! Положи на край, сядь по-человечески, отдохни, что ты его к себе прижимаешь? Бедная женщина — твоя жена! Она не ревнует? — Рамиз лукаво подмигивал Толику, но тот ерзал, напряженно улыбался и, наконец, под любым предлогом срывался с места.
— Э-эх! — ворчал вслед Рамиз. — Беги! Из тебя человека не будет! Недотепа! Всю жизнь прыгаешь-бегаешь, как заведенный. Что беги, что не беги — все равно конец один…
Валя — жена Толика — была ангельски кротким существом. Как-то раз и навсегда она смиренно приняла свое пятое место в жизни мужа после обожаемой дочери Леночки, шахмат, которым ее маршакообразный муж отдавался до самозабвения, математики и прадедовской семиструнной гитары. Та была фамильной ценностью в семье Новгородцевых и, может, так и провисела бы на стене, переходя от поколения к поколению, если бы не педантичность дяди Толика.
Тому (а как же — математик!) невыносима была сама мысль, что в его доме что-то не применяется по назначению. И вот, раздобыв самоучитель и запираясь вечерами на кухне, он терзал и мучил ни в чем не повинный инструмент. Тот ныл, визжал и стонал под неуклюжими пальцами, но дядя Толик был неумолим.
Через три месяца гитара перестала издавать вопли насилуемой кошки. Звуки стали мелодичными, а затем и вовсе обрели бархатистость и благородную глубину. Дядя Толик торжествовал. Валя и Леночка уже вздохнули с облегчением. Но не тут-то было.
С маниакальностью алхимика дядя Толик принялся что-то подбирать на гитаре, пробовал, сердился, ударял по струнам, что-то лихорадочно записывал на разлинованных листах бумаги, снова подбирал, бросал в сердцах гитару и тут же подбегал к ней снова.
Жаль, что жили Новгородцевы на пятом этаже. Если бы можно было заглянуть в окна их дома, зрелище бы предстало прелюбопытное: взъерошенный сутулый человек в круглых очках мечется от стола к диванчику, берет несколько аккордов, бросает гитару, возвращается к столу, что-то пишет, потом снова бежит к диванчику. Словно исполнялся какой-то танец — весь из ломаных резких линий. Но, увы, наблюдать этот странный и одновременно завораживающий танец могли только любопытные воробьи, да маленькие зимние звезды.
Дядя Толик часто играл с моим отцом в шахматы. До изнеможения они могли просиживать над шахматной доской. Оба нахохленные, сосредоточенные, они напоминали больших птиц, склонившихся над добычей. Моя мама и тетя Валя относились к этому увлечению своих мужей иронически. Чем бы дитя ни тешилось…
Иногда, после особо удачного хода, дядя Толик позволял себе нарушить молчание:
— Куда, говоришь, собирается дочка поступать?
— На филфак или педфак. Русский язык и литература, — сокрушенно разводил руками папа. Его мечтой для меня был медицинский, но тут уже я категорически воспротивилась!
— Так это же замечательно! — радостно потирал руками дядя Толик. — Как писал Фраерман: «Литература — наука нежная». Значит, у дочки душа нежная.
— Не знаю, — уклончиво отвечал папа и помахивал в воздухе слоном, выбирая куда его поставить. — Образование будет, а специальности — нет. То ли дело — врач. Всегда верный кусок хлеба.
— Поражаюсь я тебе, — моментально вскипал дядя Толик. — Образованный человек, такую библиотеку собрал, а говоришь черт знает что.
— Детка, — обращался он ко мне, — не слушай папу. То есть слушай, конечно, но не в этом. Тебе шах! — это уже к папе. — А ты приходи послезавтра к нам, я тебе дам книги для подготовки в вуз, — это было уже ко мне.
— У меня есть книги, — слабо парировала я. — Много учебников.
— Это не учебники, — смеялся дядя Толик, и маленькие глаза его под круглыми стеклами затуманивались.
Послезавтра настало. И, держа в руках коробку пирожных, я поднялась на пятый этаж.
Встречали меня на пороге всей семьей. Леночка — студентка химфака, тетя Валя в нарядном платье и вышитом переднике и сияющий дядя Толик. Пирожные я сразу же вручила хозяйке дома, Леночка, поздоровавшись, ушла в свою комнату, а дядя Толик, чуть ли не пританцовывая, вынес из гостиной гитару.
— Вот, — объявил он торжественно, — дорогая моя соседка, которая готовится поступать на филфак, ты что-нибудь слышала о поэте Веневитинове?
Я покачала головой. О таком поэте в свои 16 лет я не только не слышала, но даже выговорить бы его фамилию не смогла.
— А говоришь, собираешься на филфак, — укоризненно хохотнул дядя Толик. — Садись и слушай! Такого ты нигде не услышишь! — в голосе его звучала детская победная радость.
Тетя Валя при этих словах иронично усмехнулась. И усмешка ее означала: «слушай, детка, внимательно, такого ты точно нигде не услышишь!»
Дядя Толик взял для приличия несколько аккордов вразнобой, и вдруг лицо его побледнело, глаза расширились. Пушкин назвал бы это состояние приближением Бога. Но привычнее назвать это одухотворенностью.
Некрасивый сутулый человек в смешных круглых очках на глазах становился утонченным, благородным, возвышенным. Семиструнная гитара звучала как средневековая лютня. В тихом голосе звучал шелест моря:
В глухую степь земной дороги,
Эмблемой райской красоты,
Три розы бросили нам боги,
Эдема лучшие цветы.Одна под небом Кашемира
Цветет близ светлого ручья;Реклама
Она любовница зефира
И вдохновенье соловья.Ни день, ни ночь она не вянет,
И если кто ее сорвет,
Лишь только утра луч проглянет,
Свежее роза расцветет.Еще прелестнее другая:
Она, румяною зарей
На раннем небе расцветая,
Пленяет яркой красотой.Свежей от этой розы веет
И веселей ее встречать:
На миг один она алеет,
Но с каждым днем цветет опять.Еще свежей от третьей веет,
Хотя она не в небесах;
Ее для жарких уст лелеет
Любовь на девственных щеках.Но эта роза скоро вянет:
Она пуглива и нежна,
И тщетно утра луч проглянет —
Не расцветет опять она.
— Ну, как? — тихо спросил дядя Толик, когда замер последний звук. — Понравилось? Лицо его постепенно принимало обычное выражение.
Я опустила веки. Ни на слова, ни на кивок у меня просто не было сил. Чудо только что соткалось в горьковатом воздухе старой квартиры и теперь медленно растворялось в нем. Нежно тикали стенные часы, отстукивали время. За окном летел редкий снег.
«Так вот что значила его беготня, непоседливость, беспорядочное бренчание на гитаре. И мы еще подсмеивались над ним и называли недотепой! Волшебник!»
Кажется, в эту минуту мое шестнадцатилетнее сердце прикоснулось к той великой тайне, которую люди называют любовью. А как же иначе объяснить ту нежность, с которой взирала кроткая тетя Валя на своего мужа? И я поняла, что ее взор все еще очарован им.
К дяде Толику вернулась его привычная суетливость. Он похлопывал себя по ляжкам, потирал руки, шутливо покрикивал:
— Чаю, чаю нам! Полжизни за стакан чаю!
По всему видно было, что он доволен произведенным эффектом.
Но чудеса продолжались. Он сделал большой глоток и произнес таинственно:
— Знаешь, что у меня в портфеле? Ноты к песне, которую ты только что слышала! Я сам их написал! — в голосе его дрожала такая искренняя радость, что я невольно поежилась.
Почему-то мне всегда становилось немного боязно при проявлениях открытой человеческой радости и горя. В первом случае мне хотелось произнести как мантру: «не сглазьте, не сглазьте»; а во-втором: «это пройдет, не мучьте себя».
— Хочешь, я расскажу о нем? О Дмитрии Владимировиче. Коль уж ты собралась на филфак, тебе это будет интересно.
Он произнес «Дмитрии Владимировиче» так, как будто бы речь шла о давнем и очень дорогом знакомом. И, не дожидаясь моего согласия, нетерпеливо и даже как-то захлебываясь начал свой рассказ…