Вяленой рыбы в гастрономе не было. Маленьких стульчиков и мороженого — тоже. Потому, пока отец, упёршись грудью в край высокой столешницы, завёл какой-то совершенно неинтересный и скучный разговор с незнакомыми мне дядьками, я занялся исследованием торгового зала гастронома на предмет пополнения собственной коллекции палочек от мороженого «Эскимо».
Времени на это у меня было более чем, поэтому, когда отец с приятелями закончил все свои разговоры, карманы осеннего пальто, а частично и штанов, были набиты палочками почти под завязку. Вечер удался. Коллекционные запасы ждало усиленное и объёмное пополнение.
— Ну, что, танкисты? Заводим моторы? И по лесам, по сопкам, по воде?! К дому двигаем?
— Ур-р-ра! Заводим. Чух. Чух-чух… Р-р-рр… Р-р-рр… Р-р-ррр!
— Э-ээ… Глуши. Глуши мотор! Как же мы так? С пустыми руками, что ли? Надо ж маме шоколадку купить. Пошли.
— Ма-аме?.. А мне?!
Но отец, уже не слушая, подкинул вверх, себе на руку, и повернул в сторону бакалейного отдела.
— Ого! А выбор у вас очень даже… Ну, как, сынок, какую шоколадку купим маме?
— А мне?
— Да ладно тебе. Вот себе бы ты какую хотел? Такую мы и маме…
А что тут думать? Без какого промедления пальцем — к тёмно-синей плитке, на которой дом с колоннами и лошадями на крыше и тётка в стрёмной юбке, как по телевизору, когда передачу скучную показывают, как бы про лебедя. Хотя никаких лебедей там и нет совсем. Только вот тётки такие и дядьки прыгают, крутятся и кривляются…
— Вот эту! Я уже пробовал. Помнишь, прошлый раз на вокзале покупали? Там внутри такие ещё маленькие-маленькие шоколадинки. Каждая в фольгу завёрнута. А в шоколадке — орешки. Вкусно!
— Как же не помнить? Тогда ты всё сам слопал, а маме так и не принесли ничего. Вот сейчас и отдадим ей…
Как ЕЙ? А мне?..
— Вот, слышала, сероглазая? Нам «Вдохновения» плитку… Да не мелочись ты, оставь то серебро себе. Отвесишь и своим чего сладенького. Ну, нет — так будут! Держи, Костик. Так понял? Как придем домой — отдашь маме…
Ага… Как же. Ждите… И через губу, с запинкой:
— Не отдам… Моя шоколадка…
* * *
После светлого помещения магазина темнота позднего сентябрьского вечера кажется непроглядной. Хорошо, редкие фонари, что на площади и дальше, у железнодорожного переезда, своими маленькими электрическими силёнками ещё пытаются что-то противопоставить надвигающейся ночи. Но получается это у них плохо.
Свет маленьких электрических солнышек размыт косой сеткой дождя, который что-то тихо и невнятно шепчет лужам, сплошным зеркалом залившим пустырь, что тянется от самого переезда до бараков нашего переулка.
Фонари у переезда остались за спиной. Темно. Только где-то далеко-далеко впереди, у первого барака, качается на слабом ветру белая электрическая точка многоваттной лампы уличного освещения.
Прогибаясь под отцовой тяжестью, шлёпают по лужам доски тротуарного настила. Шлёп-шлёп… Кап-кап… Это уже холодные капельки дождя за воротник пальто. Хотя холодно, сыро, тошно и без них… И так же тихо, как дождик, только не лужам, а себе под нос:
— Не отдам… Не отдам… Моя шоколадка! Не отдам…
— Костя… Да как не отдашь? Мы же маме купили…
— Мне! Моя шоколадка. Не отдам…
Крепко ухватив под мышками, опять отец — вверх и к себе на руку. Темно, не видно ничего. Но по голосу слышно — сердитый.
— Кось. Приходим домой, отдаёшь плитку шоколада маме. Ладно?
Убежавшей в пятки смелости хватает только на то, чтобы с трудом выдавить из себя:
— Н-н-не-ет…
— Тогда давай шоколад сюда. Давай, давай…
Такая вкусная плитка уже у отца. И что это? Рука, на которой сидеть гораздо удобней, чем топать по мокрым доскам тротуара, идёт вперёд, а та, в которой шоколад… Похоже, назад… Ф-ф-ф-у. И чуть погодя, где-то далеко-далеко в тёмной и страшной темноте пустыря… Плюю-уух…
— А?
— Мы покупали шоколад маме. Если ты не хочешь его отдать ей, то эту плитку никто есть не будет. И ты тоже не будешь…
— А-а-ааа…
Предательские слёзы горького разочарования вместе с холодными капельками дождя — по лицу…
— А-а-аа…
* * *
И это «а-а-а а» — по всему пустырю. По переулку — до самого барака. А в коридоре, где вдоль стены стоят ещё не нужные санки, сбитые самими жильцами ящики для хранения картошки и иного овоща, да почти у каждой двери на стене висят корыта и ребристые доски для стирки, ещё громче, в голос…
Чтоб мама услышала. И наругала. Зачем выкинул? Как её теперь найдёшь в такой темноте? И в луже. Плюхнуло-то. Нет, не найдёшь.
— А-а-аа…
* * *
В светлом прямоугольнике дверного проёма — испуганное лицо мамы, которое всё ближе, ближе… И вот уже совсем рядом. Вровень с твоим. Глаза — в глаза. Тёплые руки прижимают к себе, а в глазах, за стёклами очков, немой вопрос:
— Что стряслось, сЫнку?
— А-а-аа…
— Да что у вас случилось, мужчины? Толком кто может рассказать?
— А-а-аа…
И уже отец, откуда-то сверху:
— Что молчишь? Тебя ведь спрашивают? Натворил, так рассказывай. Сам рассказывай…
— Н-н-не я-а-аа… Т-ты вы-ыбросил.
— Да кто выбросил? Что выбросил? Куда? Сегодня что можно от вас добиться?!
— Н-на п-пустыре… Ш-шо… Шо-колад-ку…
— Какую шоколадку?
— Мы тебе плитку шоколада в «Синем» гастрономе на Комсомольской купили. Сам, между прочим, выбрал, охломонищ-ще… А тебе отдавать по приходу отказался! Ну, я…
— Ты и выкинул?
— А что? Пусть жадиной растёт? Жадина-говядина солёный огурец. По полу валяется… Никто его не ест! Никто.
— Ой, дури-ила здоровая…
* * *
И уже после ужина, укладывая спать, перед тем как накрыть одеялом, нагнувшись и в самое ухо:
— Сынок…
Глаза пошире и брови вверх…
— Надо было согласиться с папой и принести шоколадку домой. Я бы потом всё равно… Отдала её тебе…
И тёплой, пахнущей вкусными оладушками щекой — к твоей щеке…