Ранние романтики вроде Тика, Новалиса, Вакенродера слишком уж далеки были… не только от народа… но и от окружающей жизни вообще. Конфликт между высокими устремлениями духа и пошлой прозой бытия они решали путем изоляции от этого бытия, путем побега на такие горние высоты своих грез и мечтаний, что мало найдется современных читателей, которые бы откровенно не скучали над страницами сокровеннейших таинств души.
Гофман умудрялся устоять на тонкой грани романтизма и реализма (потом по этой грани целый ряд классиков пропашет настоящую борозду). Безусловно, ему были не чужды высокие устремления романтиков, их мысли о творческой свободе, о неприкаянности творца в этом мире. Но Гофман не хотел сидеть как в одиночной камере своего рефлексирующего «я», так и в серой клетке обыденности. Он говорил: «Писатели должны не уединяться, а, наоборот, жить среди людей, наблюдать жизнь во всех проявлениях».
В своих сказках Гофман сталкивал самую что ни на есть узнаваемую реальность с самой что ни на есть невероятной фантазией. В результате сказка становилась жизнью, а жизнь становилась сказкой. Мир Гофмана — это красочный карнавал, где за маской скрывается маска, где продавщица яблок может оказаться ведьмой, архивариус Линдгорст — могущественным Саламандром, правителем Атлантиды («Золотой горшок»), канонисса из приюта благородных девиц — феей («Крошка Цахес…»), Перегринус Тик — королем Секакисом, а его друг Пепуш — чертополохом Цехеритом («Повелитель блох»). Почти у всех персонажей есть двойное дно, они существуют как бы в двух мирах одновременно. Возможность такого существования автор знал не понаслышке…
«Должен тебе сказать, благосклонный читатель, что мне… уже не раз удавалось уловить и облечь в чеканную форму сказочные образы…
Вот откуда у меня берется смелость и в дальнейшем сделать достоянием гласности столь приятное мне общение со всякого рода фантастическими фигурами и непостижимыми уму существами и даже пригласить самых серьезных людей присоединиться к их причудливо-пестрому обществу.
Но мне думается, ты не примешь эту смелость за дерзость и сочтешь вполне простительным с моей стороны стремление выманить тебя из узкого круга повседневных будней и совсем особым образом позабавить, заведя в чужую тебе область, которая в конце концов тесно сплетается с тем царством, где дух человеческий по своей воле властвует над реальной жизнью и бытием».
На маскараде Гофмана порой невозможно понять, где кончается игра и начинается жизнь. Встретившийся незнакомец может выйти в старинном камзоле и произнести: «Я — кавалер Глюк», и пусть уже читатель сам ломает голову: кто это — сумасшедший, играющий роль великого композитора, или сам композитор, явившийся из прошлого. Да и видение Ансельма в кустах бузины золотых змеек, вполне можно списать на потребляемый им «пользительный табак» (надо полагать, — опий, весьма обыденный в то время).
Каковыми бы причудливыми не казались сказки Гофмана, они неразрывно связаны с окружающей нас действительностью. Вот крошка Цахес — подлый и злобный урод. Но у окружающих он вызывает лишь восхищение, ибо обладает чудесным даром, «в силу коего все замечательное, что в его присутствии кто-либо другой помыслит, скажет или сделает, будет приписано ему, да и он в обществе красивых, рассудительных и умных людей будет признан красивым, рассудительным и умным». Такая ли уж это сказка? И такое ли уж чудо, что мысли людей, которые Перегринус читает с помощью волшебного стекла, расходятся с их словами, а иногда и просто отсутствуют.
«Повелитель блох»:
«Он увидел и у них странное переплетение жилок и нервов, но тут же заметил, что как раз при самых красноречивых разглагольствованиях их об искусстве, науке, вообще о высших вопросах жизни, эти нервные нити не только не проникали в глубь мозга, но, напротив, развивались в обратном направлении, так что не могло быть и речи о ясном распознании их мыслей».
Что до пресловутого неразрешимого конфликта между духом и материей, то Гофман чаще всего справляется с ним, как и большинство людей — с помощью иронии. Писатель говорил, что «величайший трагизм должен явиться посредством особого рода шутки».
Немецкий романтик Шамиссо даже назвал Гофмана «нашим бесспорно первым юмористом». Ирония была странным образом неотделима от романтических черт творчества Гофмана. Меня всегда поражало, как чисто романтические куски текста, написанные Гофманом явно от души, он тут же абзацем ниже подвергает насмешке — правда, обычно беззлобной. Его романтики сплошь и рядом то мечтательные неудачники, как студент Ансельм, то чудаки, как Перегринус, катающийся на деревянной лошадке, то глубокие меланхолики, страдающие как Бальтазар от любви во всяких там рощах и кущах.
«Повелитель блох»:
«По старому, традиционному обычаю герой повести в случае сильного душевного волнения должен бежать в лес или по меньшей мере в уединенную рощицу. …Далее, ни в одной роще романтической повести не должно быть недостатка ни в шелесте листвы, ни во вздохах и шепоте вечернего ветерка, ни в журчании ручья
Даже золотой горшок из одноименной сказки сначала был задуман как… известный предмет туалета.
Из письма Э.
«Задумал я писать сказочку о том, как некий студент влюбляется в зеленую змею, страдающую под гнетом жестокого архивариуса. И в приданое за ней получает золотой горшок, впервые помочившись в который, превращается в мартышку».
Если уж положительные персонажи Гофмана вызывают у нас улыбку, то что говорить об отрицательных, на которых автор просто брызжет сарказмом. Чего стоит «орден Зелено-пятнистого тигра с двадцатью пуговицами», или восклицание Мош Терпина: «Дети, делайте все, что хотите! Женитесь, любите друг друга, голодайте вместе, потому что в приданое Кандиде я не дам ни гроша!». А упомянутый выше ночной горшок тоже не пропал даром — в нем автор утопил мерзкого крошку Цахеса.
Не стоит забывать также, что во времена Гофмана романтические приемы уже были общим местом, образы выхолостились, стали банальными и пошлыми, их взяли на вооружение филистеры и бездари. Наиболее язвительно они были высмеяны в образе кота Мурра, который описывает прозаичные кошачьи будни столь самовлюбленным возвышенным языком, что невозможно удержаться от хохота.
«Что там погреб, что там дровяной сарай — я решительно высказываюсь в пользу чердака! — Климат, отечество, нравы, обычаи — сколь неизгладимо их влияние; да, не они ли оказывают решающее воздействие на внутреннее и внешнее формирование истинного космополита, подлинного гражданина мира! Откуда нисходит ко мне это поразительное чувство высокого, это непреодолимое стремление к возвышенному! Откуда эта достойная восхищения, поразительная, редкостная ловкость в лазании, это завидное искусство, проявляемое мною в самых рискованных, в самых отважных и самых гениальных прыжках?»
«…И вот я взялся за перо и создал бессмертное творение, о котором я уже упомянул выше, а именно: „О мышеловках и об их влиянии на умонастроение и энергию кошачества“. В этой брошюре я как бы поставил перед глазами изнеженных юношей-котов зеркало, в котором они непременно должны были увидеть и узнать себя, лишенных каких бы то ни было собственных сил, ко всему безразличных, инертных, вялых, равнодушно взирающих на то, как дерзкие и проворные мыши, ничтоже сумняшеся, устремлялись за ломтиком сала! …Помимо той пользы, которую должна была принести эта моя вещица, написание ее было полезно для меня еще и в том отношении, что я сам, будучи занят ею, имел право вовсе не ловить мышей, а также и потому, что, поскольку я так сильно и выразительно написал свою брошюру, никому, пожалуй, и в голову не придет требовать от меня, чтобы я сам, своею собственной персоной, подавал другим пример превознесенного мною героизма, так сказать, в конкретных делах!».
Но самые мрачные последствия романтического эгоизма Гофман изобразил в сказке «Песочный человек». Она была написана в один и тот же год со знаменитым «Франкенштейном» Мери Шелли. Если жена английского поэта изобразила искусственного монстра-мужчину, то у Гофмана его место занимает механическая кукла Олимпия (привет кукле Суок из «Трех толстяков»!). Ничего не подозревающий романтический герой влюбляется в нее без памяти. Еще бы! — она красива, хорошо сложена, покладиста и молчалива. Олимпия может часами слушать излияния чувств своего поклонника, о да! — она так его понимает, не то что прежняя живая возлюбленная.
Объяснение того, почему Натанаэль влюбился в Олимпию — она украла его глаза — тоже глубоко символично. Понятно, что он любит не куклу, а лишь свое надуманное представление о ней, свою грезу. А длительное самолюбование и замкнутое пребывание в мире своих грез и видений делает человека слепым и глухим к окружающей реальности. Видения выходят из-под контроля, приводят к безумию и в итоге губят героя. «Песочный человек» — одна из редких сказок Гофмана с печальным безнадежным концом, а образ Натанаэля, наверное, самый язвительный упрек оголтелому романтизму.
Гофман не скрывает неприязни и к другой крайности — попытке заключить все многообразие мира и свободу духа в жесткие однообразные схемы. Представление о жизни как о механической жестко детерминированной системе, где можно все разложить по полочкам глубоко противно писателю. Дети в «Щелкунчике» тотчас теряют интерес к механическому замку, когда узнают, что фигурки в нем двигаются только определенным образом и никак иначе. Отсюда и неприятные образы ученых (вроде Мош Тепина или Левенгука), которые думают, что они властелины природы и вторгаются грубыми бесчувственными руками в сокровенную ткань Природы. Ненавистны Гофману и обыватели-филистеры, которые думают, что они свободны, а сами сидят, заключенные в узких банках своего ограниченного мирка и куцего самодовольства.
Читатели могут обратить внимание, что в книгах Гофмана немало оккультной и алхимической символики. Ничего странного здесь нет, ведь подобная эзотерика в те времена была в моде и её терминология была достаточно привычной. Но Гофман не исповедовал никаких тайных учений. Для него все эти символы наполнены не философским, а художественным смыслом. И Атлантида в «Золотом горшке» ничуть не серьезнее Джиннистана из «Крошки Цахеса» или Пряничного города из «Щелкунчика».