…24 июля 1898 года, 110 лет назад, в Ревеле (ныне — Таллинн) в семье преподавателя истории и литературы Василия Божнева родился сын, которого назвали Борисом. Спустя два года семья перебралась в столицу Российской империи, но этот переезд мало что изменил в судьбе отца: он так и не оправился от тяжелой болезни и скончался на руках у безутешной супруги своей, когда Бореньке не было и четырех лет.
Оставшись без кормильца, перебиваясь случайными заработками, молодая женщина не стала испытывать судьбу: она откликнулась на предложение руки и сердца старого приятеля отца — Бориса Гершуна. Была ли это любовь? Скорее желание выжить и глубокая зависимость от психологической установки: ребенку нужен отец. Вскоре мальчик стал Борисом Борисовичем Гершуном.
Борис с детства был увлекающимся человеком. Особо его тянуло к искусству: стихи он начал сочинять довольно рано, а попутно увлекся живописью и музыкой. Но если на первом поприще ему пророчили хорошее будущее, то в живописи он далеко не продвинулся, до конца жизни оставшись тонким ценителем, не более того. А вот в музыке его не смог «подтянуть за уши» даже ставший знаменитым несколько позднее
Отдадим должное его маме и отчиму. Видя, что в огне революции первыми погибают молодые и горячие, они уговорили Бореньку отправиться в Париж. «Поступишь в университет, выучишься, а там, глядишь, Россия перебесится, вернешься», — напутствовала мама. И даже денег немного дала на дорогу.
Только что эти гроши в дорогущем послевоенном Париже? Они были съедены в первую же неделю. А дальше Бориным университетом стал музыкальный магазин, для которого Божнев каллиграфическим почерком переписывал ноты. И пока рука механически выводила значки, в голове рождались философские образы — мальчику из России очень хотелось выразить свое отношение к чужой для себя среде…
Во времена первой русской эмиграции, когда Париж захлестнула волна беженцев из государства победившего пролетариата, Борис вдруг осознал — его стихи могут быть востребованы. Конечно, он подражал старшим товарищам, пытался сказать что-то особо претенциозное, чтобы все с придыханием говорили: «Это сам Гершун!» (тогда он носил фамилию отчима). Так Борис оказался в поэтической группе авангардистов. И сборник свой назвал, как ему казалось, круто — «Борьба за несуществование». Это была «братская могила» скорее не поэта, а натуралиста, который не жалеет красок.
Я не люблю оранжереи,
Где за потеющим стеклом
Растенье каждое жирея
Зеленым салом затекло,
И, к грядкам приникая ближе,
Цветов прожорливые рты
Навозную вбирают жижу
В извилистые животы…
Или еще хлеще:
Стою в уборной… прислонясь к стене…
Закрыл глаза… Мне плохо… Обмираю…
О, смерть моя… Мы здесь наедине…
Но ты — чиста… Тебя не обмараю…
Я на сыром полу… очнулся вдруг…
А смерть… сидит…
под медною цепочкой…
И попирает… деревянный круг…
И рвет газеты… серые листочки…
Кто только не поизгалялся в тот раз над «уборно-навозными» образами. И даже Иван Бунин, будущий Нобелевский лауреат, не мог остаться равнодушным, подчеркнув, что на этом натурализме далеко не уедешь, стихи должны пробуждать лучшие чувства, а не отвращение и гадливость…
Но Бунин был Буниным, а Божнев решил шокировать почтенную парижскую публику еще похлеще. Страстный коллекционер, он избрал предметом своего собирательства… эротические открытки. И не абы какие, а 1900 года выпуска. Причем, решил бить французов их же оружием: «главными героями» открыток были
Как только интерес публики начал чуть-чуть угасать, Борис «достал из кармана» новую «фишку». Вместе с Жаном Кокто он начал снимать сатанинские фильмы абстрактного характера. И снова оказался у всех на устах. Вернее, слетал с этих уст в виде злобных плевков.
А дальше Божнев решил сбавить «обороты» и поэкспериментировал с восьмистишиями. Написал 18 поэтических творений и собрал их в тоненькую тетрадку, назвав «Фонтан». Публика оказалась опять шокирована — как в таком тонком лирике уживается такой ужасный хулиган? «В его стихах есть и мысль, и пение, и цельность. Некоторая извилистая неправильность фразы в ином восьмистишии создает своеобразное очарование, как бы передавая музыкально-воздушные повороты воды. О недостатках не хочется писать — столь усладительны эти стихи…» Как вы думаете, кто автор этих дифирамбов? Ни за что не догадаетесь: другой будущий Нобелевский лауреат —
Правда, долго Борису колобродить не дали. Нашлась на его тропинке благовоспитанная, состоящая сплошь из достоинств еврейская девочка, которой удалось «укротить» этот русский «танк». Она приехала покорять Париж из самой Палестины, и как минимум этот факт оказался Борису интересным…
Ему стало не до стихов, смена семейного положения потребовала больших расходов. Он устраивается на работу, которая не дает удовлетворения. Она изматывает его, высасывая последние соки из поэтической души. И умирающая душа все реже и реже просится на бумагу…
А если Муза станет проституткой,
То всю неделю я, ожесточась,
Работать буду и не есть по суткам,
Чтобы в субботу к ней пойти на час…
Так каждый день, усталый от работы,
Я буду грязный приходить домой,
И думать вслух: как долго до субботы,
Как мало платит мне хозяин мой…
Поздний брак и усталость от жизни приводят к тому, что Божнев мало помалу отходит от русских поэтов, с которыми еще вчера спорил до хрипоты. Неугомонный Боря придумывает очередной ход: он добывает на блошином рынке старые обои, салфетки, нотную бумагу, выпущенные в XVIII веке и, используя старинный русский шрифт времен Елизаветы Петровны, выпускает сборники тиражом не более 100 пронумерованных и именных экземпляров. Он сам оформляет иллюстрации к ним. Но каковы стихи?!
Из санкт-трубы восходит санкт-дымок,
Санкт-голуби гуляют по санкт-крыше…
Снег выпал, как молчанья эпилог,
Но я уже пролог сверканья слышу…
. .
Христос родился. Мы срубили маленькую елку.
И сразу нужен стал — чтобы ее поставить — крест…
Темно… В твоей руке — топор, в моей руке — двухстволка…
Скорей, мой друг, скорей уйдем от этих страшных мест…
. .
России мертвенная бледность,
Недышащая грудь…
Впрягайся в сани, Всадник Медный…
Троеточие в сборнике цикл «Саннодержавие. Четверостишия о снеге» у автора символизировало падающие снежинки…
Казалось бы, разрыв с русскоязычной средой, скудное прозябание. Что может быть хуже? Но жизнь повернулась к поэту еще более отвратительной стороной. В 1940 году в Париже марширует серое гитлеровское войско. Эти волки рыщут по кварталам, хватают лучших представителей еврейского народа. Отказавшись от фамилии отчима, Борис возвращает себе отцовскую — Божнев. Но молва бежит впереди поэта, к тому же у него жена еврейка. Они бегут в Марсель, несколько раз чудом избегают опасности быть схваченными. Но тут хрен редьки не слаще: они скитаются из дома в дом, влача подпольное существование, прячась в семьях знакомых и друзей. В сентябре 1944 года Божневы вместе с семьей близких друзей просидели неделю в самодельной траншее под беспрерывным артиллерийским обстрелом, когда союзные войска высаживали десант…
Почти сразу после войны жена уезжает в Палестину ухаживать за умирающей матерью. Оставшись один, Божнев окончательно уединяется в себе, живя по принципу: «Ничего не вижу, ничего не слышу». Он работает много, продолжая издавать свои нумерованные сборники. Страшно подумать — еще двадцать лет!
Но когда «смерть» поднимается с «деревянного круга» и приходит за ним, в 1969 году, он встречает ее как избавительницу. Человек, проживший трудную, и как он сам часто признавался, исковерканную жизнь. При этом почти все время, оставаясь, как модно сейчас выражаться, «креативным». А в душе он вечный ребенок: ранимый и незащищенный…
Чтоб стать ребенком, встану в темный угол,
К сырой стене заплаканным лицом,
И буду думать с гневом и испугом —
За что наказан я, и чьим отцом…
Я своего отца почти не помню,
Увы, не он меня так наказал,
Но сделается вдруг мой угол темный
Светлей, чем солнцем озаренный зал,
И предо мной сквозь грязные обои
И неправдоподобные цветы
Вдруг просияет небо голубое
И спросит голос — сын мой, это ты…
И я скажу, бросаясь на колени, —
Да, это я, и я хочу, отец,
В сердечных и душевных преступленьях,
Во всем тебе сознаться, наконец…
И я сознаюсь… словно перед смертью…
О, грех один… О, как сознаться в нем…
Сознаюсь… И возрадуются черти…
И стыд глубоким обожжет огнем…
Но строго скажет добрый голос отчий —
На этот раз прощу тебе грехи,
За то, что с каждым днем светлей и кротче
Свидетельствуют о тебе стихи…
И будем долго говорить друг с другом,
И я пойму, что я любим отцом…
Чтоб стать ребенком, встану в темный угол,
К сырой стене заплаканным лицом.